Дмитрий Голынко-Вольфсон. Фото Алексея Балакина. http://gallery.vavilon.ru/img/portraits/golynko07/id_370/
Илья Кукулин
В Петербурге умер поэт, искусствовед и литературный критик Дмитрий Голынко-Вольфсон. Ему было пятьдесят три года. Мы были приятелями, я называл его Митей, как обычно к нему и обращались близко его знавшие люди. Митя был в общении непростым, странным и внутренне очень одиноким человеком, хотя при этом и вполне компанейским. От его манеры вести себя и разговаривать иногда можно было сильно напрячься (некоторые мои друзья и напрягались), но ко мне он всегда был повёрнут своей самой доброжелательной стороной, и я ему благодарен не только за стихи и статьи, но и за неизменное гостеприимство — всякий раз, когда я оказывался по делам в Петербурге, он приглашал меня в свою холостяцкую квартиру в доме XIX века постройки — по размерам не барскую, скорее чиновничью.
Он защитил одну из первых в мире диссертаций по постсоветскому российскому акционному искусству, написал и опубликовал огромное количество статей о современных художниках, писателях, выставках, арт-фестивалях — в «Художественном журнале», «Новом литературном обозрении», в газете «Ex Libris НГ», в малотиражном эстетском питерском журнале «Максимка», в ещё одном удивительном питерском журнале — «На дне»… В его статьях хватает иронического «речеверчения» (выражение Павла Пепперштейна), но за щегольством современными терминами всегда стоят нетривиальная мысль и парадоксальные, взывающие к дальнейшему анализу сопоставления. Думаю, что у него в голове была авторская концепция современного искусства, и теперь её нужно реконструировать. В идеале было бы хорошо собрать статьи Дмитрия в книгу, но не знаю, у кого в нынешних условиях хватит сил и организационных возможностей это сделать — а кроме того, те потенциальные читатели этой книги, которые прежде жили в крупных городах России, теперь большей частью разбросаны по всему миру.
Сергей Соколовский, вспоминая Митю, сравнил его стихи со стихами Ларисы Березовчук. This makes sense, но для меня существенно, что первоначально Митя был учеником Виктора Сосноры, от него научился мышлению в масштабах большой формы, эпатажному гротеску и трагическому шутовству; точнее, не научился, мне кажется, Митя с самого начала чувствовал так — скорее, получил из стихов Сосноры санкцию, что так можно. Он публиковался с 1992 года. Виктор Топоров, который тогда ещё был в некоторых вопросах вменяемым, включил Митино стихотворение в авторскую рубрику «Поздние петербуржцы» в газете «Смена». В этом конкретном случае я согласен с Виктором Топоровым: Митя был тысячью корней связан с петербургской неподцензурной культурой (не знаю, применимо ли к ней слово «андеграунд») 1970-х — 1980-х и многие её родовые черты вынес с собой, преобразовав и переосмыслив, в постсоветский период, ныне уже тоже завершившийся
Сергей Завьялов
Апофатический гимн любви
Умер Дмитрий Голынко.
Возможно, самый непрочитанный поэт из того поколения, которое пришло в поэзию в 1990-е и было вытеснено из неё в 2010-е. Чем или кем вытеснено? Резкой сменой организации социума? Осознанием рухнувших надежд? Иссякшими внутренними силами? Новым поэтическим поколением, нашедшим себе опору в неолиберальных ценностях? Читателями, сплочёнными вокруг социальных сетей?
Голынко был, может быть, самым юным, самым последним (и потому самым хрупким) представителем культуры прошлого. Видя тотальную обречённость этой культуры, не имея ресурсов (буржуазных во всех смыслах этого понятия) вести оборонительные бои внутри неё, он долгое время разыгрывал роль победителя, хитростью пробравшегося в стан врага и обманом возглавившего вражескую армию.
Но хитроумного Одиссея из него не получилось. Для этого нужно было в подходящий момент с шайкой преданных головорезов выбраться из Троянского коня и подвергнуть тотальному уничтожению окружающих, оказавшихся взаперти собственных крепостных стен.
У Мити было нежное, болезненно нежное сердце поэта из того самого прошлого, путы которого он всю жизнь пытался разорвать. Он разыгрывал холодную меланхолию, а получалось отчаяние, сухим смешком имитировал мизогинию, а складывался апофатический гимн любви, отстранённо-брезгливо объективировал современного человека, а получившийся портрет порождал крик от боли за того, кто был на нём изображён.
Трагедия заключалась в том, что профессиональное сообщество (а поэзии Голынко было посвящено немало прекрасных критических статей) излишне сосредоточивалось на интеллектуальной дешифровке (и взаправду необходимой) и формальном мастерстве (действительно виртуозном), тогда как наивное большинство читателей (и так немногочисленных в новом веке) принимало разыгрываемый спектакль за чистую монету: именно этих самых наивных читателей/читательниц поэту и не хватило в тяжёлую минуту.
Да, постепенно становясь всё более мощными и мрачными, поэтические конструкции, возводимые Голынко, с нарастающей безжалостностью подавляли литературный пейзаж. В 2010-е они уже требовали недюжинного мужества: для неподготовленного глаза и уха восприятие его поэзии превратилось в пытку.
Он не прятался за прошлое, предлагая спасительную позицию: «некто это видел и выжил, мой удел — это осмыслить»; не разряжался вспышками ярости, дающими хотя бы минутное облегчение.
…реальность похабна, и человек, чтоб
остаться человеком, должен стать похабней реальности
хотя бы на йоту…
( «Ника: неглубокое проникновение»)
Так шаг за шагом стихи сделались несовместимыми с самой жизнью.
Никита Сунгатов
#имманентнаякатастрофа #политикадружбы #поэтикакасания
Что бы мне хотелось, чтобы все знали и понимали о Дмитрии Голынко:
Правда, сейчас мне кажется, что это условное разделение не точно, Голынко — феномен, который нужно воспринять в целостности. Его речь. Как и в его стихах, в его живой речи — обилие книжных слов из разных областей гуманитарного и не только знания, неожиданно соседствующих с почти сибаритскими описаниями экзотических блюд, монологами о деньгах и карьерных стратегиях, именами каких-то модных явлений и предметов и т. д. Как и в докладах — бесконечная череда фамилий и названий книг, новейших теоретических терминов и прилагательных с приставками «пост-», «гипер-» и «ксено-». Для постороннего, не привыкшего к его стилю уха это могло бы показаться интеллектуальным и не только дендизмом, модничаньем, но в поэтическом письме Голынко развёртывается действительная проблематика этого стиля.
Неустанная, на протяжении всего тридцатилетия, которое (теперь уже, наверное, совершенно точно, как имя завершённого периода) можно назвать «постсоветским», фиксация в стихах актуального вокабуляра — то, что раскрывает главный, как мне кажется, мотив его поэзии, мотив времени как имманентной бытию катастрофы. В этом смысле мне кажется точным небольшой текст о нём Сергея Завьялова (предисловие к фрагменту из «Примет времени» в #19 [Транслит]), в котором Завьялов в первых же строках парадоксально сопоставляет поэмы Голынко не с текстами поэтов-современников, а с «Махабхаратой» и «Илиадой».
Тема времени вообще очень важна для него. В его речи — постоянные отсылки к разным временным пластам: «девяностые», «нулевые», «десятые», и — через детали, «приметы времени», — схватывание цайтгайста, духа и смысла того и иного периода. «Двадцатые начались слишком быстро», говорил он в одну из наших последних встреч, имея в виду начало эпидемии COVID-19 и выпущенные ею из пробирки биополитические технологии.
Голынко показывает, что катастрофа даёт о себе знать именно «языком времени» и языком моды, в широком смысле. Но грубостью было бы сказать, что «современность», (ксено-)капиталистическая, (пост-)консьюмеристская, (гипер-) объектно-ориентированная реальность исключительно ужасает Голынко — или, говоря аккуратнее, субъекта его письма. Мне кажется, Голынко — поэт-романтик, поэт Возвышенного, диалектики ужаса и наслаждения в столкновении с ним. Возвышенное ужасает, но оттого и притягивает, соблазняет. Возвышенное современности, этот эрос нечеловеческого, находится не в природе, не в тумане моря голубом и не в das Nebelmeer, а во «второй природе», τεχνη: в «photoshop'овском образе в джинсах и мятой ти-шортке турецкой», в «дефектах растра на плоттере», «кормлении тамагочи суповыми наборами» (девяностые), «скачанном исходнике сломанном кряком», «плеера ползунке застопоренном на паузе», «гаденьком перепосте в чьей-то уютной жежешечке» (нулевые), «виджействе отпадном», CCTV-камерах, «искусственном интеллекте», фабрикующем «инфоповод для развязывания гибридной войны» и т. д. (десятые–начало двадцатых). Ко многим поэмам Голынко справедливо можно применить определение «латуровских литаний», данное Иэном Богостом и обозначающее распространённые в объектно-ориентированных теориях (особенно собственно у Латура) длинные списки объектов разных классов. Но это литании и в другом, первоначальном смысле, — молитвы в мире без Бога, в котором место святых занимают навязчиво повторяющиеся пустые означающие, раздающиеся посреди разверзающегося ктулхуцена.
А как же ποιέω? В одной из последних прижизненных публикаций, трагическом фрагменте из «кругом невозможно 3D», опубликованном на «Грёзе“, вопрос ставится так:
Нужно произнести и то, что теоретические и поэтические открытия Голынко ещё только нуждаются в освоении. Кажется, в молодой русскоязычной поэзии отзвуки многих открытий Голынко стали хорошо слышны только в последние годы: можно назвать по-разному соотносящиеся с письмом Голынко тексты Дмитрия Герчикова, Гликерия Улунова, Влада Гагина и особенно Максима Дрёмова.
Но надо сказать, что сам Голынко, как исследователь поэзии, интересовался скорее не похожим на него, а
В том же сезоне (оказавшемся последним), проведение которого мы совместили с микрорезиденцией в Комарово, я попросил Митю прочитать доклад, открывающий резиденцию. Доклад назывался в его стиле: «Калькуляционный дизайн современной поэзии в условиях технокапиталистического медиарынка». Содержанием же доклада были «политика дружбы» и «поэтика касания», которые исповедовал Аркадий Драгомощенко, — тема «политики дружбы» вообще была важной для него в этот год, в недавнем посте Влад Гагин напомнил, что и на дебатах премии Д. Г.-В. говорил о том же. Политика дружбы была для него стратегией сопротивления глобальным технокапиталистическим трендам, ужас которых скрупулёзно описали его большие поэмы и серии.
Как исповедовать её сегодня? Разрывы в русскоязычном поэтическом и интеллектуальном пространстве, произошедшие и продолжающие происходить после 24.02.2022, катастрофичны. Многие в своих постах сейчас так или иначе, более и менее аккуратно упоминают, что одной из причин смерти стали война, отъезд друзей, одиночество. Больно. О чём я думаю сейчас? Что праведный гнев и политическая борьба не должны затмевать практики дружбы, любви и заботы. Вот уже действительно «элементарная вещь»: катастрофа имманентна времени и перманентна, чтобы содействовать ей, не нужны человеческие усилия. Человеческие усилия нужны, чтобы не забыть, поддержать друг друга, создавать новые и беречь старые сцепки, практиковать те самые политики дружбы, общаться и делать
Полина Барскова
Поскольку я всё равно не буду спать, думая о нём — почему бы не разделить с лишившимся, вытолкнувшим его миром живых этот образ его напоследок — как тень того, кто только что был среди нас? Почему бы не крикнуть ему во тьму, может он ещё слышит?
Сейчас любившие его сплющены его уходом и не могут говорить — его друзья, женщины, ученики.
Я была ему, считай, никем — случайной подружкой, напряжённым испытавшим яд/огонь зависти читателем — и я сейчас могу говорить, не могу не.
Митя был моим уроком свободы, стихов, желания, уроком горения и смеха, почему же сейчас через слёзы, через рвоту почти, мне так радостно и горестно думать о нём?
Мы были принцы и щенки ленинградской поэзии — только мне она была выдана как бледная копия начальника этой поэзии Иосифа Бродского — мне было предложено стать бледной копией бледной копии, мне было велено занять своё железное нескромное место в вертикали.
Оказавшись в объятиях Мити, который, замечу это вдогонку, во тьму был (мне) ослепительным и щедрым любовником, не нарциссом, но вакхом, ласковым и снисходительным и горячим и смешным и нежным, — я узнала, в паузах между делом, о существовании совсем другой поэзии — он огромными кусками, пластами читал, внушал мне Хлебникова, Соснору, Шварц, Аронзона: всё это смущало меня — это были не те правильные аррогантные самодовольные самодостаточные стихи, которым меня столь тщательно и удушливо учили — эти стихи были неряшливы, нелепы: они горели и плыли и рассыпались.
И все эти ночи произвели во мне шрам, который лишь много лет спустя.
Много лет спустя — собственно двадцать —мы повстречались вновь, уже совсем взрослыми, нервными, малорадостными, насмешливыми людьми — и только тут я вполне услышала уже его стихи и была уязвлена ими.
Тогда я уже твёрдо знала, что в поэзии нет начальников и чемпионов, — в ней есть отдельные и крайние: первых нет, последние есть. Работа Дмитрия Голынко по поэзии была яростной лабораторией по наблюдению за изменением, извращением языка — он наблюдал за ним бесстрастно и бесстрашно. Слушая его в Америке, среди доброжелательных и чужих, я поняла, как восхищаюсь его без/внеличностным артистизмом служения, слияния с пучиной, хаосом, гротеском, ужасом родного языка, из которого я себя изъяла — в целях выживания и совершенствования.
Митя в целях выживания себя из языка и города, очевидно, не изъял.
Его стихи показалось мне невероятно сложными и живыми, приставленными к языку как зеркало — очень современными — то что смерть его сегодня представляется бодлерианской, делает для меня, мне смысл — кончилось наше и его сегодня, наше сейчас, кончился прервался рассыпался наш сегодняшний язык, кончился и он.
Дело поэзии — дело безжалостное, одинокое, малосентиментальное — при значительном количестве мастеровых, тех, кто работает по поэзии, очень немногие являются местом жизни, организмом, веществом этой поэзии, симптомом её изменения, странности, новизны.
Он был живой поэт живого, безобразного языка, Арлекин и остроумец, и я навсегда ему благодарна за его морок и жар всерьёз.
Д. Г.-В.
Вот всё и кончилось насмешник
Аккуратист судьбе помощник
Пощёчину мне давший криво
Под скрежет финского залива
Учитель дел неговоримых
Ценитель тел неисцелимых
Мяукавший стихи и вывший
Как стыдно скушно молвить бывший.
Никто не даст нам избавленья
Но даст рыданья и блеванья
Про смерть последнего поэта
На ржавой лавке вапоретто.
Гротеск — куда угас ты нежный
Язвительный змеёныш книжный
Такой же ночью жолтой снежной
Ущедший в мир хвалёный нижний
Где Костя Вагинов с дырою
в щеке где Аронзон с ружьишком
Ловкач Введенский за игрою —
Теперь ты им и шут и ровня —
А нам был жало
и жаровня —
Орёт и громыхает ставня —
Такой же ночью как сегодня.
Такой же ночью как сегодня.
Иван Соколов
Памяти Мити
Незаслуженного дара
Ждём у запертых дверей
М. К.
Зангези, ты помнишь, как ты подушками кидался в окно?..
из ненаписанной серии Дмитрия Голынко #зангезитыпомнишь
«Ох, heavy heart», — пишет На'ама, и весь день в голове валандается длинная хеджиняновская строчка из стихотворения на смерть АТД: «Долго смеётся о смерти поющий кузнечик — будто с тяжёлым сердцем проронила бабушка лёгкое слово». Митя, конечно, был именно такой. [Кузнечик.]
*
С течением лет начинаешь понимать, если не зачем, то почему люди пишут прозу, романы. Бесконечно множащаяся череда утрат подтверждает тотальную несостоятельность выпавшего на нашу долю мира. С жгучей ненавистью, которую вызывает эта несправедливость, поэзия справиться не в состоянии — ей не известен анализ, она не может объяснить горе, вину, только заверить их. В этих условиях только редкие вспышки краткосрочных встреч с такими, как Митя, с их словами, под**ками, помогают не накладывать и не опускать. [Руки.]
*
Гибель Мити ужасна тем, что заставляет подозревать в холодящей пустоте, пустышности — этот — наш — круг, которому поэт-друг раздарил всего себя без оглядки и который с приходом беды не рванулся ли — включая автора этих строк — спасать свою рубашку, оставив поэта на съедение его собственным демонам. Круг, который строил, мифологизировал себя как идеал умопомрачительной близости, общности… «коммьюнити» было главным паролем у всех на устах. Списать незаслуженно жестокую Митину смерть в одиночестве на новое, вынужденное равнодушие, disaffection отчуждённых — угнетённых войной друзей не поворачивается язык. Да ведь и вся утопия Мити была про преодоление отчуждения: игрой в ещё большее отчуждение — в поэзии и эссеистике, страстной преданностью сейчас-близости — в общении жизни. Митя Голынко — первый русский поэт, которого убила эта клятая *****. Умереть смертью поэта: реализовать свою несовместимость с миром новой ***** Так приходится заставлять себя думать, чтобы не посягать ретроспективно на образ длящейся оргии, весёлого самосгорания, каким казалась эта жизнь до войны. [Иллюзия.]
*
Предвоенный уход Сони Камилл ознаменовал начало конца постсоветского Петербурга. Тени ленинградских кошмаров уже почти стёрлись с перелицованных фасадов, усохло и вино архаизмов, которым их запивали поэты, — осталась только какая-нибудь банальная брага. Соня появилась тогда как новая гениетта места, как Ангелица истории, смотрящая не туда (то есть как раз-таки куда надо), Наташей Ростовой улетающая в иное. С питерской предысторией её связывало всё и ничто — её порхание по галереям и подворотням предвещало то, чего ещё не бывало, — в очередной раз. Самовычёркивание Камилл стало первым приговором петербургской артистической жизни, не способной заботиться о товарищах. Спустя почти год расчеловечивающей войны и спровоцированных ею волн эмиграции эту жизнь покинул другой отпрыск невских берегов, зафиксировавший своим уходом окончательный распад петербургской среды какой мы её знали в постсоветские десятилетия. Митя
*
Митя был одним из типичнейших представителей постсоветской петербургской богемы, которую он же и лучше всех понимал, как это видно по его блестящему (авто)этнографическому очерку в беньяминовском духе, «Богема, которую мы потеряли». Некоторые из тезисов — безместность, аисторизм, универсализм, культурный элитизм — с определёнными оговорками вполне приложимы и к самому Мите, разве что в нём они могли подчас преломиться иногда гротескно, а иногда как в негативе, до симметричной противоположности. В конце концов, с ним просто было страшно интересно: полистилистикой своих увлечений этот человек, с равным пылом обсуждавший и византийскую гомилетику, и агентно-реалистическую онтологию, выделялся даже на фоне питерских интеллектуалов. Метафизику, впрочем, он больше вызывал в памяти из насыщенного всяческим Серебряным веком своего прошлого в перестроечном Петербурге; все последние десятилетия как в теории, так и на практике Митя занимался скорее тотальной онтологизацией любой потусторонности. Вернее так: он служил особому культу, жадно поглощая всё до единой последние новинки материалистической мысли. Труды новейших философов Митя знал лучше самого интеллектуального академика любой западной кафедры, лежавшие же на русских прилавках и обозревающиеся на продвинутых сайтах свежие переводы для него уже были вредным пережитком давно опровергнутой системы. Эта жёстко, подчас карикатурно понятая актуальность и была его божеством, затмевавшим или освещавшим любые другие соображения. Супертеоретизированность Митя, разумеется, доводил до абсурда, нашпиговывая немыслимо тяжеловесным арго любой дискурс от забутыльных речений до своих иронических «псалмов» и утончённых «поэмов», пока, наконец, не становилось понятно, что теорию он читает не как логик, а как поэт — слыша в ней нечеловеческую, отвязную дикость слов. Умнейшие, подкованнейшие его эссе потому производят такое мощное художественное впечатление, что в основе их — питерский жанр перформативного стёба, вброса, «телеги». Единственной соперницей материалистической философии у него была идея Еды — в особенности опять-таки иностранной, а лучше и экзотической, Еды в её, опять же, самом перворазрядном и навороченном, гастро-молекулярном или же биодинамическом вариантах, из которых на дому Митя собирал точнейше выверенный, творчески осмысленный фьюжн-бриколлаж. Внимательный читатель Бодлера, богемец Голынко, должно быть, не забывал, откуда происходит слово «модерн». [Мода.]
*
Я утешаю себя тем, что удалось на «ГРЁЗЕ» опубликовать наверно самый изящный отрывок из писавшейся последние годы Митей серии — по сути, новой поэтической книги, называющейся, как говорил сам автор, монументально: «один фрагмент / из фрагмента под названием “§3 солярная непруха» // из фрагмента озаглавленного «кругом невозможно 3D /// (3×120 дней депрессии/дипсомании/детокса/рехаба/доксы с допами и без предоставления оных)“». Чего себе теперь не простить, — так это того, что так и не написал тогда предисловия к публикации, хотя ему этого так хотелось. Митя неплохо читал кусочки оттуда на последних чтениях Премии Драгомощенко (последним же его крупным выступлением, насколько мне известно, был наш предвоенный вечер в галерее «Люда», где, если память не изменяет, был шикарно зачитан другой, тоже мастерски выписанный фрагмент из книги; после этого был только вечер 25 февраля, приуроченный к памяти Драгомощенко, но по факту ставший трауром по первым дням *****). Впрочем, одним из ярчайших пережитых мной выступлений Голынко было его чтение с другим фрагментом из «кругом невозможно 3D» на Премии АТД в 2018 году — Митя просто порвал зал тогда. Придуманные им концептуальные персонажи — депрессия, дипсомания — действительно казались, как он того и добивался, новыми шибболетами современности, абсурдными и притом беспощаднейшими в точности своего диагноза. Как сейчас становится ясно, это была не просто новая эпическая картина человека (и нечеловека) XXI века, но и мифологический анализ орудия собственной смерти. Главной ошибкой было видеть в Мите циничного снискателя благ и регалий у мировых поэтических институций, уживчивого академика-буржуа, прикидывавшегося безбашенным рапсодом, — романтическая смерть Голынко показала, что всё было ровно наоборот, что прокля́тые жизнетворческие «игры» в про́клятого поэта и были реальным наполнением его жизни, тогда как именитость стипендиата-резидента, солидность университария и элитность гурмана оказались не более чем ироничным перформансом. Митин истинный путь вёл туда же, куда и биографии депрессированных дипсоманов из его персонального пантеона: Эдгара По, Блока, Сосноры. В день Митиного ухода (в Сочельник), как сообщают газеты, в Коломне распеленали новый, «упадочнический» памятник Блоку, побеждённому гравитацией истории и готовому расквасить всю свою мозговую игру о безучастный питерский гранит. [Голос дипсомании.]
*
Интересно: говоря о Блоке и Сосноре в интервью, взятом у него мною для личных академических нужд, Митя заметил между прочим: «Алкоголику не интересны живые». Не скажу за классиков, но сам Митя был совсем не таков. Нарцисс, сноб, злоязычник, немного завистник, виртуозный зубоскал — возможно. Упиваться своим монологом и не иметь терпения дослушать реплику собеседника — пожалуйста. Это всё в нём и было прекрасно, именно эти черты и делали его таким интереснейшим человеком. Но главное было не это, а то, что Митя умел дружить, любил дружить, очень любил окружать себя друзьями, ужасно любил, чтобы друзья его любили. И сам сторицей возвращал долги любви, будучи и мастером внезапной дружеской страсти, и верным приверженцем давнишних союзов. Во многом сказывалась школа питерских девяностых, явно научившая Митю — вероятно, по стопам Драгомощенко — быть гибким, открытым к любой беседе, восприимчивым к человеку любых художественно-политических установок и всегда порождать какую-то совершенно неординарную позицию. Межпоколенческий демократизм — а последние годы я всё чаще наблюдал Митю преимущественно в среде младших художников, исследователей и поэтов — был, наверно, продиктован и меркантильно-символическими соображениями, постольку поскольку он понимал, что репутация его будет сформирована именно следующей генерацией. Но не сбросишь со счетов и богатый темперамент, широту души — Митя с лёгкостью отпускал неслыханной щедрости комплимент моим ли вещам или же
*
Я уже писал немного в недавнем эссе о значении голынковской поэмы 2007 года «Ключи от края», фундаментальным образом повлиявшей на молодую петербургскую поэзию в том виде, в каком она сложилась до реформировавшей её иммиграции в Петербург выпускников московского Литинститута в середине десятых. Для последних Голынко был важной фигурой в том числе и в уже тогда сформировавшемся левоинтеллектуальном дискурсивном контексте альманаха [Транслит]. На рубеже нулевых–десятых, однако, лейтмотивная серия «Ключей от края» была уникальным художественным артефактом, гипнотизировавшим молодых авторов именно своими формально-поэтическими новациями вкупе с очень питерским комплексом тем: мистико-эротической, профанизированно-сакральной, — это были такие обсценные иероглифы быта ( «ключи от края вставлены до упора»), возведённые поэтом в статус астральной мистерии телес и словес. Митя, конечно, совершенно шикарно — завывно, сивилльно — читал её тогда в клубе «А2» на фестивале «КОНТЕКСТ» в декабре 2009 года. [Ключей от края фактически нет.]
*
Эти записки ни к чему не ведут и ни во что не складываются. Так и должно быть: утрате невозможно придать смысл, она нерационализируема. Траур — всегда пустой повтор, холостая глоссолалия жалких осколков речи, не обращённой на самом деле ни туда, за Врата, ни к читателю — третьему лишнему, ни к говорящему, предающему прошлое уже потому, что он из него выскользает. Поэзия в этом смысле, кстати, честнее: конец строки может обрубить что угодно — безжалостно и безапелляционно; проза не может без точки. Закончим тогда спрятав точку за пазуху, in medias res: началом — повтором. [Памяти Мити.]
13.01.2023, 2034 просмотра.